Отрывки из книги "Я -опасный преступник". Лев Тимофеев. Продолжение-3.
ПРОТОКОЛ допроса обвиняемого.
12 апреля 1985г. Город Москва
Начальник группы следственного отдела КГБ СССР подполковник Губинский допросил в качестве обвиняемого: Тимофеева Льва Михайловича...
Допрос начат в 11 часов 45 минут.
Допрос окончен в 16 часов 45 минут с перерывом на обед.
Вопрос: В начале своего эссе "Последняя надежда выжить. Размышления о советской действительности" вы пишете: " Мы живём в государстве, будущее которого туманно". Поясните на чём основан ваш вывод.
Ответ: Ответа не последовало.
Вопрос:Далее вы пишите: "Куда мы движемся? Что будет с нами через три - пять лет? Ответы на эти вопросы не знает никто, и даже руководители страны не знают". А этот сделаный вывод на чем основан?
Ответ: Ответа не последовало.
Вопрос:"Темпя роста советской экономики падают год от года, и ожидается, что годовой национальный доход, который уже и теперь упал до 2%, будет и дальше сокращаться", - пишите вы в своём эссе. На основании каких данных и из каких источников полученных вы утверждаете это?"
Ответ: Ответа не последовало.
ПОКАЗАНИЯ ОБВИНЯЕМОГО
Мне было спокойно в следственной тюрьме. Да и в лагере потом было спокойно.
В первые часы после ареста и в первые несколько дней я очень остро чувствовал свое новое положение. Жизнь резко изменилась. Но еще более резко изменилось восприятие жизни. Конечно, я заранее знал, что меня могут арестовать, и мы с женой обсуждали такую возможность, но одно дело — болезнь, хоть болезнь и смертельная, а все надеешься, и другое дело — смерть. Впервые я понял, что значит умереть для прежней жизни. То есть слова-то эти я хорошо знал — за несколько лет до того я был крещен — и много раз читал и слышал эти слова, но умер только теперь в глухой, без окон, с пыльной решеткой вентиляционного отверстия камере, куда меня завели для предварительного обыска, медицинского осмотра и прочих процедур, предшествующих заключению в тюрьму.
Я умер и все лучше понимал это по мере того, как меня пытались допрашивать, по мере того, как меня обыскивали, отнимали металлические предметы: нательный крест, часы, авторучку, даже брюки мои отняли, найдя в них запрещенную металлическую застежку, и выдали мне обесцвеченные многими стирками серые зэковские портки на веревочной завязке — впрочем, оказавшиеся очень удобными, как пижама,— я их проносил все девять месяцев пребывания в Лефортове...
Я умер. Но уже и после смерти прежняя жизнь не отпускала меня, и во сне я держал на руках своих детей, ласкал жену — так постоянно, так осязаемо, что сознание подсказывало какие-то как бы реалистические обоснования: это меня на день отпустили домой,— и пробуждение в жизнь было такой же четкой реальностью, как и реальность сна: я как бы запросто переходил из пространства в пространство.
Конечно же, я тревожился за моих близких. Я знал, что им сейчас много хуже, чем мне, а вскоре и вовсе стал интуитивно ощущать тяжелую болезнь жены (как-то в камере мне приснилось много свежего, кровавого мяса, кажется, это была человечина, как в фильме А. Германа), потом же и прямо узнал о болезни: в коридоре суда и после, на свидании, увидел жену, утратившую разум, понял, что дети будут расти и без отца, и без матери.
И при всем при том мне было спокойно и в следственной тюрьме, и потом, в лагере. Я не знаю, как это объяснить, но я всегда знал, что все, что происходит со мной и с моими близкими — все это страшное горе,-— надо воспринимать как должное, как данное. И в этой данности, в этом долженствовании есть благо. Думаю, что для христианского сознания горе, данное как благо, не кажется ни парадоксом, ни поэтическим приемом. Это основа всему.
Но тут же я хорошо понимал и свою двойственность, свою слабость: моя душа, мое нравственное чувство — это было спокойно, но постоянно возмущено было мое социальное сознание — я постоянно осознавал бессмысленность, тупое отсутствие логики, животный автоматизм в действиях тех, кто меня, арестовал, мучил идиотскими вопросами на следствии, устраивал собачью комедию суда и потом сторожил, открывал и закрывал множество тяжелых замков, обыскивал по четыре раза на дню, запрещал сесть или, наоборот, встать, вталкивал в камеру или выволакивал из камеры. Зачем все это? Ради чего? Неужели все только из-за того, что я позволил себе думать? Ведь никаких иных проступков я не совершал! Я только думал и мысли свои записывал на бумагу.
И когда я понимал это, признаюсь, успокаивалось и мое социальное сознание; значит, я хорошо думал, значит, я правильно думал, если все эти мерзавцы так встревожены... Но тут же тревога, возмущение возникали вновь: ну, хорошо, но ведь не из мерзавцев же только состоит мир, как же могут все эти люди, все эти писатели, артисты, деятели кино, просвещенцы и просветители, все эти блестящие писатели и говоруны — как же могут они говорить и писать, когда я вот здесь сижу за десятью замками, за пятью стенами, охраняемый двумя или тремя десятками мерзавцев, и все только за то, что я позволил себе думать! Нелепость какая-то...
И вот теперь я никогда не взялся бы за эту книгу, если бы речь шла только о горе, пережитом мной и моими близкими,— это нам дано, и нельзя жаловаться, все надо принимать с благодарностью. Но социальная бессмысленность происшедшего не дает мне спокойно жить. Нельзя казнить человека только за то, что он позволил себе думать и записал свои мысли на бумагу.
Смешно даже говорить об этом, смешно и страшно...
Но в Лефортове страшно не было. В Лефортове скоро стало спокойно и привычно: в двери камеры открывался черный квадрат кормушки, появлялось комсомольское лицо молодого надзирателя, и он указывал ключом или просто пальцем:
— Фамилия?
— Тимофеев.
— Имя, отчество?
— Лев Михайлович.
— На вызов.
На вызов — это на допрос: по металлическим, но ковровой дорожкой застеленным мосткам тюрьмы, по коридорам следственного корпуса, где в окнах простое стекло и можно успеть на ходу увидеть часть сквера, прохожих, детей, играющих в классы, и в глухой темный коридор, в кабинет следователя.
Продолжение следует... Далее...
Вернуться на главную
|